Успех сделал меня полубезумным.
— Я бы понимал, — продолжал я, — если бы ваше величество стремились к завоеваниям, но Бог и так наградил вас обширными владениями. Да и что мешает вашему миру с Узегундией?..
Тут язык мой понесся как лошадь без узды.
— Что? Вопрос о том, до какого размера следует отпускать бороду. Не все ли равно? Ведь этот вопрос…
Я не кончил. Лицо короля изменилось. Выпученными глазами он уставился на меня и как будто ничего не видел. Вот-вот он упадет в обморок.
Я понял, что сказал лишнее. Стараясь не смотреть на короля, я попятился к двери и, быстро пересчитав ступеньки лестницы, спрятался в своей каморке.
Я ожидал всего, только не этого. Король искренне верил в важность пресловутого вопроса.
Если бы я ему сказал, что не длинную бороду следует носить, а наоборот, короткую, он, может быть, и не был бы так разгневан. Но скептического отношения к важнейшему из государственных вопросов, отрицания за ним какого бы то ни было значения император не мог стерпеть.
Я до вечера просидел в своей комнате, упрекая себя за невоздержность языка в самых изысканных выражениях, какие только известны извозчикам нашей страны. Я не обратил даже внимания на необычную беготню во дворце, я даже не обрадовался, когда привратник с веселым лицом сообщил мне важнейшую новость:
— Враг предлагает перемирие.
Меня беспокоила только моя собственная участь.
Преступление было настолько необычно, что я даже не ходил просить милости императора. Той же ночью двое полицейских, заковав мои ноги в кандалы, отвели меня в одну из самых больших и благоустроенных тюрем империи, где мне отвели, правда, небольшую, но очень уютную комнатку.
А чтобы я мог спокойно обдумать всю тяжесть своего преступления, в эту комнату, несмотря на недостаток подобных помещений, кроме меня, никого не посадили.
Не буду уверять читателя, что я равнодушно перенес перемену в своей судьбе. Нет. Переход от жизни во дворце к тюремному режиму был очень чувствителен для меня. Я даже не мог понять, как могут подданные императора добровольно обрекать себя на заточение и даже при этом питаться одной картошкой. Признаюсь, что, оказавшись в положении преступника, я не почувствовал ни на минуту присущего этим последним отвращения к мясу, маслу и даже хлебу. Точно также я не испытывал неудовольствия от того, что меня не заставляют работать: как ни скучно было сидеть одному, вряд ли бы я добровольно пошел таскать тяжелые тачки.
Все это происходило, вероятно, оттого, что я не имел чести принадлежать к столь высокой разновидности человеческого рода, какой была нация, населяющая лучшую из стран.
Только к одному способу искупления своей вины я оказался способным: сидя на жесткой постели и выстукивая кандалами печальную мелодию, я жестоко раскаивался в своем преступлении.
— Дурак ты, дурак, — говорил я сам себе, — надо было не болтать таких глупостей. А раз уж сорвалось с языка, чего тебе стоило выпутаться.
И верно — но хорошие мысли приходят к нам слишком поздно. Ведь стоило мне, увидев изумление императора, добавить:
— Ведь длина бороды зависит от милости вашего императорского величества.
Кто бы тогда смог обвинить меня в недостойном высшей из рас скептицизме? Наоборот, я указал бы императору новые пути к разрешению этой проблемы.
— Дурак ты, дурак, — повторял я в горьком отчаянии.
А в это время во дворце совершался суд над моей ничтожной особой.
Преступление мое было столь необычным, что ни одним законом или указом оно не было предусмотрено. Главный судья потребовал было на этом основании отказаться от обсуждения моего дела, предоставив решение самому императору, но император, указав, что я чужестранец и что в моем отечестве без суда не могут даже посадить в тюрьму, потребовал, во избежание международных осложнений, чтобы мне отрубили голову по всем правилам судопроизводства.
Ради этого единственного случая предстояло издать новый закон.
Заседание кабинета министров, посвященное обсуждению закона, продолжалось, как говорят, три дня и три ночи: министры не могли прийти к единодушному, основанному на духе нации и подсказанному чистейшей в мире кровью решению. А ведь только такое они могли предложить императору.
Прения были ожесточенные, каких не было долгие годы. Вспоминались прецеденты, вытаскивались из архивов сохранившиеся от сожжения старые указы, стряхивалась пыль с сочинений давно забытых философов и мудрецов.
Но нигде, ни в указах, ни в архивах, ни в творениях мудрецов подобное преступление предусмотрено не было. А если мудрейшие люди и сам император не могли предусмотреть подобного случая, то возможен ли он?
— Такой случай невозможен, — сказал главный судья, обнюхивая длинным своим носом успевшее сделаться очень пухлым «дело так называемого Гулливера из Нотингемшира».
— Ни один человек в мире, — подтвердил начальник полиции, — не может даже возыметь подобной мысли, не то что высказывать ее вслух при самом императоре.
— Но ведь человек, называющий себя Гулливером, такие слова произнес, — сказал военный министр. — Об этом нам сообщил сам император. А разве мы можем не поверить императору?
— Человек, называющий себя Гулливером, должен быть наказан, — напомнил председатель совета отцов.
Все согласились, что, несмотря на невозможность преступления, оно было совершено и должно быть очень строго наказано.
Тогда взял слово первый министр.